Дина Арма (Хакуашева Мадина) дорога домой



Дина Арма (Хакуашева Мадина)


ДОРОГА ДОМОЙ


Светлой памяти семьи Али Шогенцукова


посвящаю.


ГЛАВА ПЕРВАЯ. МОСКВА


АВГУСТ


Я вернулась в Москву августовским вечером – голубым, теплым. Москвичи все еще были дачниками, наш неторговый институтский район не привлекал приезжих, и я оказалась почти одна на широкой пустынной улице, залитой оранжевым сиянием фонарей, – оно создавало фантастическую иллюзию, отражаясь на блестящем металлическом корпусе пустого троллейбуса, который теперь с мерным грохотом доставлял меня к месту назначения. Общежитие, напоминающее больше крепость, чем жилой дом, показалось дружелюбным и родным.

Обитатели только прибывали. В обычные дни по утрам старое здание гудело, как литой громадный колокол, от топота спускающихся по лестницам ног. Теперь же одиночные голоса, звуки шагов отдавались и множились эхом, как в глубокой расщелине скалы. В комнате оказалась новенькая девушка, Индира, названная так, как выяснилось, в честь Индиры Ганди. Сухощавая, как двояковогнутая линза (по определению местных острословов), с удлиненными темными глазами и кротким выражением невинности, она стала для меня на этот период человеком номер один.

Её доморощенный инфантилизм скорее трогал, чем раздражал. Она была похожа на меня, какой я была еще год назад. И только глядя на нее как на собственное недавнее отражение, я осознавала в себе нешуточные перемены. Август был золотым и теплым. Я снова отдавалась во власть светлых прозрачных московских вечеров и ночей, – для меня это была смена дневного света на сумерки, – не более, и чувство, что день вообще не кончается, заряжало такой же непреходящей энергией дня. Наше высокое окно старого образца не закрывалось: днем было распахнуто настежь, а ночью прикрывалась лишь одна створка. В светлое время в него вливался теплый запах асфальта, звуки дальнего колокольного перезвона с Новодевичьего монастыря, и почти неслышно – музыка из гигантских громкоговорителей Лужников, а ближе к вечеру, где-то совсем рядом, разносились прелестные мотивы в стиле ретро:

Когда мы были молодыми

И чушь прекрасную несли

Фонтаны были голубыми,

И розы красными цвели.


С вечерними звуками и запахами в окно заплывала мелодия, рожденная в самом сердце августа:


Смерть побеждающий, вечный закон,–

Это любовь моя.


И еще раз, с легким придыханием:

Х-это любовь моя!


Мы подпевали и даже сами заканчивали песню, если она внезапно прерывалась, и пили чай вприкуску с апельсиновым джемом, добытым под боком, на Усачевском рынке.

На выходные мы исследовали Ленинские горы, и я смогла по достоинству оценить фантастическую хирургическую выносливость моей новой подруги: после непрерывных шестичасовых альпинистских маршрутов от нее веяло первозданной стартовой энергией.

По вечерам захаживал Саша, ординатор из Оренбурга, приносил записи «Машины времени» и мы снова слушали до полуночи по маленькому магнитофону, дышащему на ладан:


И если цель одна и в радости, и в горе,

То тот, кто не струсит, и весел не бросит,

Тот землю свою найдет.


На разных этапах он приносил мне литературные новинки: Кортасара и Мюллера, а то и запрещенные ксероксы Фрейда, Юнга, Карнеги и Солженицына. Позже заходили Вадим и Бахтияр, тоже хирурги-ординаторы, отчаянные спорщики, при этом еще просто вечно полуголодные молодые иногородцы со стойко повышенным обменом; начинались стихийные обсуждения чего-то конкретного и насущного, которые, как правило, скатывались на философствования. В щуплом маленьком Саше загоралась яркая лампочка, и вскоре он начинал искриться едким остроумием, которое всех неизменно очаровывало. Мы с ним невольно составляли одну команду, которая развивала этакую сократовскую мощь, пытаясь дойти до конца любой идеи, и вели наше мелкое, но крепкое суденышко мысли по мутной бурной реке, обходя громадные валуны и пороги, пока, гордясь собой, не выводили его в спокойное полноводное русло нашей выверенной концепции. И тут-то в нем что-то надламывалось, он сникал, и яркий свет небольших темных глаз разом мерк, но через неопределенное время снова разгорался. Мы пили чай с вареньем, чем-то еще, что с трудом наскребалось по скромным сусекам нашей и соседских комнат, и скоро начинался легкий озноб от перепитого чая и ночной прохлады, которая незаметно заползала через окно, кто-то закрывал створку, и спор продолжался дальше. Иногда мы не расходились до утра, умывались, завтракали все тем же чаем, если везло – кофеем, и бежали в клинику. Моя бессонная ночь сказывалась только странной истомой в теле и раздражающей плаксивостью, несвойственной в обычное время.

Саша заговорил впервые о себе спустя год со дня нашего знакомства. Выяснилось, что он родом с Сибири, из–под Иркутска. На родине у него остались сестры – Аньша и Ленша. Они - эвенки (вот чем объяснялся экзотический раскосый тип его лица). Однажды Сашу и его сестер какие – то люди с боем определили в интернат, забрав у кочующих родителей «из лучших побуждений». Они всего лишь выполняли распоряжения не то администрации, не то власти по отношению ко всем детям Севера, чтобы те не превратились в «диких кочевников», как все поколения предков, а впервые «прикоснулись к знаниям и осваивали науки», а заодно - жили оседло. «Непонятно, - сказал с недобрым характерным смешком Саша, - как жить оседло и заниматься земледелием в тундре, где относительное тепло стоит только три месяца и под слоем земли в десять сантиметров – вечная мерзлота! На стойбища приехали какие-то люди и принялись бурить скважины для добычи нефти. Местные жители не получали от собственной нефтедобычи ни копейки, все средства по сей день текут в карманы тех, кто стоит за бурильщиками. Нефть добывалась без учета хрупкости почвы. Она попала в пресные озера, погибла рыба. Скопление тяжелой техники вызвало повреждение почвы, ее эрозию. У нас каждое растение за год успевает вырасти лишь на миллиметры, чтобы восстановить поврежденную флору нужны десятилетия.

Раньше наши народы кочевали вместе с северными оленями, составляли с ними единое целое. Их называли–то «человек – олень». Теперь это уже почти невозможно: олений зимний корм – ягель – почти исчез. Кроме того, местных из привычных теплых чумов поместили в выстроенные дома с огромной квартплатой. Никто из них не хочет платить за это насильственное проживание. Но неплательщиков постепенно вытесняют в общежитие. Думаю, несостоятельные скоро будут выселены из квартир.

Только относительно недавно я понял, что мы явились заложниками уродливой и преступной государственной реформы и невольными свидетелями того, как разрушался многовековой уклад наших северных народов. Дети предшествующих поколений и мои сверстники в семь лет практически все были вырваны из семей. Они постепенно теряли связь с родителями, с родственниками, утрачивали способность слышать и понимать тайгу, охотиться, разводить оленей и кочевать с ними и собаками.

Я почти не помню свой язык. Большинство из нас не бог весть чего добились по части наук. Правда, была сформирована небольшая национальная интеллигенция. Но какой ценой! Почти все оказались пасынками Севера, который не прощает нарушения своих законов. Это цепенящее чувство пустоты и растерянности … от него спасались все, - кто как мог, в основном алкоголем да наркотиком. Несколько поколений было вырвано с корнем и потеряно. Еще более потерянными оказались дети интернатских. Большая часть спилась, остальные разъехались, в основном в центр, как я…»

–Как же те, что остались? – обронила я.

–Нынче Север обезлюдел, кочевники, стоянки… их осталось очень мало. Над стойбищами гулял веселый смех. Теперь его неслышно.

–Но народ-то…? Народ-то остался?

Я прочла в глазах Саши знакомую горькую иронию:

–Остались в основном большие народы: эвенки, чукчи… Малые народы Сибири почти исчезли.

Неожиданно его глаза снова ожили: «Ты никогда не задумывалась о мире рыб?»

- Рыб?

-Да, рыб. Я очень часто сомневаюсь в верности наших законов, чаще всего нелепых, порой чудовищных. Когда я хочу найти настоящую альтернативу какому-нибудь идиотскому закону, я думаю о законах животных, птиц и рыб. И многому нахожу объяснение. Вот лосось – удивительная рыба. Он живет в океане, но на нерест обязательно возвращается домой, там, где он родился. В океане, в миллиардах кубометров воды эти рыбы безошибочно находят нужное направление и начинают свой первый и последний путь домой. По ходу следования косяков лососей пожирают акулы. Но они выходят в речное русло, плывут против течения больших и малых рек, где на порогах их ждут прожорливые голодные полчища медведей и стаи голодных орланов. Они погибают тысячами в этой неравной схватке, почти не едят и не отдыхают, обманывают хищников, проплывая опасные места ночами; они теряют весь жировой и энергетический запас, превращаясь в призраков самих себя, что движутся, одержимые инстинктом, которому нет рационального объяснения: одна только любовь к родине. Любовь меняет их, из обычных светло-серых рыб они превращаются в красно-зеленых красавцев. Преображенные лососи безошибочно находят дорогу и всегда возвращаются домой, затем только, чтобы дать жизнь потомству и умереть. И так – тысячи лет, всю их жизнь.


^ ОБЫЧНЫЕ ДНИ. День первый


Отделение было переполнено. Несколько больных лежали в коридоре. Последней палатой во время обхода оказалась четвертая мужская. Старик Залесский тяжело и часто дышал, открыв рот. Костлявые крупные кисти рук со старческой пигментацией на бледной коже непрерывно двигались по одеялу. Когда я подошла, напряженное, неподвижное лицо с восковым лбом заметно оживилось, он слабо улыбнулся: «Доктор, голубчик…» – у него начинал дрожать подбородок и увлажнялись глаза. «Викентий Дмитриевич, Вам обязательно будет лучше», – я старалась говорить очень уверенно. Он постепенно успокоился и доверительно прошептал: «Вы знаете, я очень хочу жить, как это ни странно, то есть ни смешно… Хотя это никому не надо, кроме Маши»…

Тут только я заметила маленькую худенькую женщину с испуганными огромными глазами на морщинистом бледном лице. Я вспомнила, что она здесь бывает постоянно. Никто не знал и не интересовался, где она ела и спала. К ней все привыкли и уже не замечали, как часть больничной обстановки. Когда я заходила, она суетливо и растерянно отходила от кровати больного и почти сливалась с серой стеной, бормоча слова извинения.

Услышав свое имя, она улыбнулась, что-то попыталась сказать, но не сказала, очевидно, из-за смущения, только дрогнули бескровные губы.

–Это ваша жена? – полуутвердительно спросила я.

–Нет, это моя подруга, - ответил спокойно Залесский, - единственная, - добавил он так же спокойно.

–У вас нет родственников? – спросила я снова.

–Нет, как же, есть. Внучатый племянник, Мишенька…

Он закашлялся и, отдышавшись, продолжал: «Мишенька – большая умница… крупный ученый-физик. Но он не может приходить, у него крайне ограниченное время… Леночка, падчерица, дочь моей покойной жены… у нее семья, двое детей, и дети, надо сказать, весьма трудные…» – он отвернулся к стене.

Едва я вышла из палаты, Машенька бесшумно подошла ко мне. Она смотрела умоляющими черными глазами, и кроме глаз трудно было в ней видеть что-то другое. «Доктор, вы извините, он почему-то скрывает, он совсем не спит…»

–А вы?

–Я здоровая, – она смутилась и мне показалось, что ее бледные щеки порозовели.

–Я добавлю к назначению снотворное, не беспокойтесь.

Она благодарно и кротко улыбнулась. Я двинулась к ординаторской, но Машенька незаметной тенью скользнула за мной. «Доктор, простите мою назойливость… Викентий Дмитриевич горд, чтобы жаловаться, у него свои понятия чести. Но он очень плох. Он всегда был необыкновенно деятельным, – друзья, знакомые, масса деловых связей. А в такой критический момент его жизни – никого. Он очень переживает, хоть и не говорит ничего…»

Я чувствовала свою беспомощность. Во мне поднимался и рос знакомый, безнадежный протест.

–У вас есть номера телефонов его родственников? – спросила я.

Машенька суетливо пошарила по карманам, извлекла ручку и клочок бумаги и записала два номера.

–Я обязательно им позвоню, – сказала я, вошла в пустую ординаторскую и набрала первый записанный номер. Ответил далекий мужской голос:

–Слушаю вас…

–Вас беспокоит лечащий врач из больницы…

–Я все внимание. Что-нибудь случилось?

–Я по поводу Викентия Дмитриевича.

–Вот как?.. А что – он уже..?

–Нет, – ответила я зло, – но он тяжелый, его бы не мешало проведать.

–Послушайте, дама, очень сожалею, что не имею чести быть с вами знакомым. Может быть, вы действительно врач, как говорите. Но пока что меня не покидает уверенность, что вы из благотворительной организации…

Я бросила трубку и больше не стала никуда звонить.

По пути домой я зашла в «Продукты», как обычно, заняла очередь в концах обоих длинных хвостов – в кассу и к прилавку. При беглом взгляде – монотонная неуклюжая пестро-серая лента. Неоновый свет стирал с лиц живые различия, краски, оставлял лишь анатомическую разность. Лица- маски. Но при этом витало нечто неуловимое, – знакомый общий дух, сотканный из привычного смирения, привычного безразличия, привычного раздражения. Впереди меня стояла старушка в выцветшем пальто, облезлой меховой шапке. Продавец, дюжая крашеная блондинка с мужскими руками и непроницаемым широким лицом, без слов уставилась на нее. Старушка молчала, не понимая. «Ну?» – требовательно гаркнула продавец. Старушка засуетилась, виновато, быстро заговорила, будто оправдывала собственную растерянность. Её обслужили, и она неожиданно протянула сухую руку с клочком бумаги и карандашом. «Вот здесь, дочка, укажи цену, а потом еще подпись пониже». Еле слышный голос осекся. «Это еще зачем?» – зычно возмутилась продавец.

– Да чтоб не думали, что присваиваю. Вот ведь что надумали, ироды: отмечай, говорят, цены в магазинах, да чтоб за подписью! А то кормить не станем, – голос старушки задрожал.

По очереди прокатилась волна рокота, и вдруг она взорвалась, затараторила: «Какие люди нынче стали… Бессовестные… Стрелять таких».

Продавец спокойно взяла бумагу и карандаш, что-то написала и отдала обратно со словами: «Приходи, бабка, я тебя без очереди отоварю. А вот это передай своим».

В записке, которую дрожащими пальцами держала старушка, было твердой рукой выведено: «Вы – свиньи. Продавец Захарова Анна».

В общежитии я перекусила отваренными варениками с творогом, добытыми в магазине, дочитала последние семнадцать страниц «Буранного полустанка» и пошла на дежурство.

Рабочий день кончался. Сотрудники растекались по улицам, вестибюль заполнялся посетителями. Я дежурила с Майей Сергеевной. Мы чаевничали в ординаторской, перед вечерним обходом, и Марина Моисеевна составляла нам компанию. Она томно откинулась на спинку кресла, при этом её роскошный бюст обрисовался очень рельефно. Она курила, щуря в табачном дыму небольшие карие глаза, закинув ногу за ногу. Мы с Майей Сергеевной не осмеливались ей мешать. В дверной проем я увидела бледное смуглое лицо Аднана, обрамленное черной бородкой. Его взгляд был прикован к ноге Марины Моисеевны, которой она чуть покачивала. Она недавно кончила блестящий монолог о Хэме (так она называла Хемингуэя), пересыпая его крепкими выражениями. Её рассуждения были больше адресованы личной жизни писателя, которую она называла «собачьей» и считала всему виной Фитцджеральда с его пагубной тягой к спиртному. «Я никогда не понимала этой дружбы», – заявила она многозначительно, и мы поняли, что она знает еще больше, чем сказала. Майя Сергеевна обомлела, уничтоженная таким информационным триумфом. На тарелке оставался кусочек торта. «Мариночка, еще один, последний кусочек!» – промурлыкала Майя Сергеевна. Марина Моисеевна улыбнулась сквозь табачный дым и покосилась на дверь, где в проеме все еще маячила одинокая фигура. «Аднанчик, мой мальчик, иди пить чай», – позвала она тихо тлеющего Аднана. Он судорожно облизнул коричневые губы розовым языком и отрицательно затряс головой. Майя Сергеевна нежно поцеловала Марину в щеку: «Она – сама доброта», – сказала она в пространство с усталой улыбкой и принялась за последний кусок торта. Марина Моисеевна встала, разогнулась, разминая обширный стан, и понесла свое обильное тело к двери. Майя Сергеевна с улыбкой провожала её глазами. Стоило Марине исчезнуть за дверью, её подруга поджала губы, брови над блеклыми глазами поползли вверх. «И все-таки эту женщину я не понимаю, – сказала она как бы между прочим, – она, конечно, эрудированна и не глупа, но нельзя же так», – она многозначительно и пристально взглянула на меня. Я молча ожидала продолжения, которое незамедлительно последовало.

–Не пропускает ни одного мальчика, - прошептала она доверительно, наклоняя к моему уху голову, увитую тусклыми редкими кудряшками, - и всех до одного водит домой!» Я почувствовала, что мне ничего другого не остается, как сказать ожидаемое «какой ужас», чтобы довершить собственным штрихом премилую сценку. В дверях показался царственный бюст Марины Моисеевны. На увядших губах Майи Сергеевны обозначилось нечто похожее на улыбку. Марина села на место, полы её халата распахнулись, юбка взметнулась выше колен, обнажив монументальные бедра, обтянутые дымчато-серыми чулками. Их обладательница «не заметила» этого: в проеме по-прежнему темнел мужской силуэт. Марина снова зажгла потушенную сигарету с ярким алым кольцом у основания. На этот раз из ординаторской выскользнула Майя Сергеевна, легко ступая, и что-то бросила нам со слабой улыбкой.

Марина продолжала самозабвенно курить. На минуту она оторвалась. «Ты заметила, во что превратилась Майка? - спросила она меня, щуря один глаз, - живые мощи! А её послушать: муж – равных не сыщешь, сын – умница, на хорошем месте… Не понимаю, к чему этот спектакль. Всем давно известно, что мужик её раз в месяц домой заявляется, а сына недавно из вытрезвителя забрали». Она передернула плечами, энергично потушила окурок о тарелку, попудрила пористый нос, махнула мне рукой и исчезла в дверях.

Среди ночи меня вызвали в неврологическое отделение. Я шла по длинному коридору, освещенному мерцающими жужжащими лампами дневного освещения. Нарастал какой-то протяжный странный звук. Он приближался, монотонный, нескончаемый. Коридор свернул налево, и я внезапно наткнулась на женскую фигуру в белой ночной рубашке. Она стояла, растопырив руки, издавала непрерывное мычание, под ногами темнела лужа, сзади на койке – ворох мятого постельного белья. В зыбком больничном полумраке её лицо белело так же, как белая казенная рубаха; бесстрастное, с пустыми глазами, с черным овалом раскрытого рта. Всклокоченные полуседые волосы торчали в разные стороны. Я увидела подоспевшую молоденькую медсестру.

–Почему она не в палате? – спросила я.

–Да кто такую в палате потерпит? – укоризненно воскликнула сестра, насильно укладывая больную в постель.

–В двух палатах больные так и сказали: или мы уйдем или её уводите.

–Ей же нужен уход. Где родственники?

–Родственники, – усмехнулась она, – родственникам здоровые нужны, да и не всякие здоровые… Здесь каждый четвертый такой. Все в пролежнях, гниют заживо, а подойти некому. Да вы что, новенькая?

Я молча кивнула.

–А санитарка? – спросила я.

–Одна на все отделение, на вес золота. Если родня заплатит, то подходят к больному. А иначе – ведь никаких сил не хватит. Здесь каждому по сиделке нужно.

Она отвела меня в 209 палату, где лежал больной, на обложке истории болезни я прочитала заключительный диагноз: «Гипертоническая болезнь третьей стадии. Левосторонний гемипарез». Жена больного с воспаленными глазами и усталым лицом засуетилась, подвинула стул к кровати. Я измерила давление: 200/ 140 мм ртутного столба. Больной тяжело, хрипло дышал, лицо посерело и тускло блестело, он высоко лежал на подушке, жадно хватая воздух открытым пересохшим ртом. Я схватилась за фонендоскоп: над всей поверхностью легких – сухие хрипы. «Хорошо еще, что только сухие», – подумала я.

–Нарастающий отек легких, лазикс и пентамин, быстро!

Сестра, сопровождавшая меня, кивнула и мгновенно исчезла. Я считала пульс -105 в минуту, нитевидный. Хрипы нарастали. Появилась сестра.

–Сначала снизим давление, введем пентамин, чуть позже – лазикс.

Она кивнула и взялась за шприц… Вскоре давление снизилось, хрипы стали убывать. В палате стоял тяжелый запах.

–Надо бы проветрить, – тихо сказала я женщине.

–Ничего не помогает, – прошептала она возбужденно, – через пять минут все то же. Из четырех тяжелых больных за двумя вообще не смотрят. – Последнюю фразу она прошептала очень тихо, наклонившись ко мне. – Раз в месяц придут, откупятся и уходят. А эти несчастные тут месяцами лежат без движения… Я нянечку все время прошу, как могу, помогаю… – её глаза покраснели еще больше.

–Вам самой нужно отдохнуть, – сказала я, – зайдите в ординаторскую, там – свободный диван. Я скажу сестре.

Мы вышли с женщиной из палаты, когда больной заснул. Я довела её до ординаторской. Она меня благодарила. «Ради бога, не надо меня благодарить. Вы же видите, мы здесь бессильны…», – оборвала я её почти резко. Я подошла к окну, распахнула его настежь и задохнулась от порыва ветра. Я жадно вдыхала свежую до остроты прохладу осенней ночи другого невидимого мира.


^ День второй


Вернувшись с работы, я застала Татьяну, которая пришла проведать Милочку. Накануне вечером Мила получила письмо от мужа следующего содержания (оно было зачитано вслух):

«Здравствуй, дорогая Мила!

Прости за такое тяжелое для тебя (да и для меня) письмо. Этот разговор я хотел начать раньше, но не мог. Вот уже два года, как у меня есть женщина. Недавно у нас родился сын. Тяжело об этом говорить, но моральный долг требует, чтобы я остался с ней, так как одной поднимать маленького ребенка – сама понимаешь – очень тяжело. А нашему как-никак уже 8 лет, он умница, одним словом, не парень, а золото.

Милочка, ты, конечно, не поверишь, но я тебя по-прежнему люблю, но здесь все слишком далеко зашло, и я не в силах поступить иначе. Обстоятельства, как говорится, сильнее нас.

Прости. Будь счастлива.

Нестеров.

Р.S. Напиши свои соображения насчет бракоразводного процесса…»

Милочка истерически хохотала, потом разрыдалась, и мы ее отпаивали то холодной водой, то горячим чаем, то валерьянкой. «Да что же это делается! – воскликнула она сквозь рыдания. – Дай-ка письмо этого… Нет, вы только послушайте: «моральный долг требует!» – тут она начала хохотать. – Он еще говорит о какой-то морали!»

–Мила, все мужчины такие, нечего удивляться, – пожала плечами Юля.

–Я тут стараюсь: все для семьи, семья – это святое, а он…

Она снова залилась злыми слезами.

Милочка жила в нашей комнате уже второй год, и её жизнь все это время походила на круто кипящее варево, поминутно выплескивающееся из котла. Ее речь то и дело прерывалась игривым смехом, она лукаво щурила раскосые зеленые глаза и обнажала острые белые зубки мелкого хищника.

«Как дела, крошка Бетти?» – обращалась она ко мне, и я моментально попадала под власть ее искрометного обаяния. Оно медленно обволакивало меня бархатным покрывалом. В ее глазах весело мерцали зеленые горячие огоньки, которые имели способность моментально разгораться. За Милочкой тенью следовал Чары, смуглый худощавый туркмен.

«Здесь рыжая лисица не пробегала?» – спрашивал он насмешливо и, завидев ее в дальнем углу комнаты, вспыхивал сухой паклей.

«А вот и черная голова! – восклицала Юлия и махала ему, чтобы он заходил. Он садился на стол, после двух-трех фраз между ним и Милочкой неизменно вспыхивала ссора. Милочка разражалась гневом и слезами, но все кончалось перемирием с последующим удалением в специальную комнату, которая периодически предоставлялась им Бабилоном. Милочка заблаговременно подружилась с ним, охотно оказывала всевозможные услуги и делала небольшие подношения.

По моим скромным подсчетам, Чары был четвертым любовником Милочки за последний год. Его предшественник, молодой кандидат медицинских наук из Белоруссии, очаровал Милу своим кругозором и искушенностью в делах любви. Он до сих пор поздравлял ее с каждым праздником и, бывая в Москве, неизменно заезжал к ней. В это время у нее был другой возлюбленный, и Мила умело лавировала между ними, умудряясь избегать их случайного столкновения, искренне клялась им в любви и преданности.

Завидев розовое подвижное личико Милы с задорно вздернутым носиком и неизменной дразнящей улыбкой, Юля восклицала с добродушной завистью: «Опять вся в любви! И семья в порядке, и любовники не переводятся. Удачливая ты, Милка, донельзя!» Мила в ответ заразительно смеялась, являя собой совершенный символ женского счастья и благополучия.

Периодически к Миле приезжала свекровь, которая частенько стряпала на общественной кухне, сокрушаясь по поводу такой насыщенной учебной программы.

Теперь Мила лежала с мигренью, крепко обвязав голову полотенцем, и тихо стонала. Рядом с ней опустилась Таня, которая несла на себе печать фатальной обреченности. Она подняла на меня праведные голубые глаза, и тени её длинных ресниц испуганными бабочками скользнули по бледным щекам. Дрогнули в слабой улыбке бескровные маленькие губы. Она понимающе долго и красноречиво смотрела на меня, потом перевела взгляд на Милочку. Та перехватила её взгляд, и замотанная полотенцем голова гневно слетела с подушки: «Ты меня жалеешь? Жалеть меня не надо, ты себя пожалей! Саму будто с креста сняли! Я бы на твоем месте румян и помад из рук не выпускала!» Татьяна побледнела еще больше и горько разрыдалась. Юля энергично накинулась на Милу, а я принялась успокаивать Таню. Примирение произошло спустя полчаса. Но милочкины раскосые глаза еще сухо тлели, и гнев, загнанный вглубь, просвечивался, как яркий свет сквозь папиросную бумагу. Само поражение еще больше подхлестнуло её боевой дух. Татьяна же после бурной сцены окончательно истаяла и казалась совсем бесплотной.

Дверь в комнату распахнулась и вошла мамина двоюродная сестра: две громадные сумки продуктов. Объятия, смех, вопросы-ответы и шикарный домашний обед, приготовленный ею, несмотря на мои яростные протесты. Я с тоской ожидала разговора, который созрел после обеда.

–Как твои дела?

–Ты имеешь в виду…

–Ты знаешь, что я имею в виду. Ты по-прежнему увлечена стихами?

–Да, по-прежнему.

Она молчит, но за словами несется почти зримый подтекст, произносимый ее стальным голосом: «Детка, сколько раз можно повторять, что в этой юдоли печали каждый должен крепко стоять на ногах, чтобы честно вынести свой крест, ты уже взрослая, чтобы не понимать этого и тешить себя глупыми детскими игрушками».

Но она меня щадит и не называет «вещи своими именами». Во мне, как обычно в ее присутствии, растет противное ощущение собственной несостоятельности. Ее глаза опять приковывают горящим холодом, растворяют бледную маску лица, выразительные черты и губы. За ее глазами – тысячелетия железно проверенного здравого смысла. Ее глаза – стальное сито, через которое она меня, дробя на части, пропускает, если же они встречают внутренний протест, то недобро загораются, вспыхивают холодным огнем.

Иногда она разражается свободным, теплым смехом, он льется щедрой рекой, она откидывает назад густую светлую гриву и тщетно пытается остановиться, и тогда я хорошо понимаю причину нашей глубокой многолетней привязанности друг к другу.

Сейчас она что-то чувствует за моим молчанием и без обиняков спрашивает:

–Ты ходишь в университет вольнослушателем? (Информация, любезно подаренная ею на кухне моими правдолюбивыми соседками).

–Ты же сама знаешь.

Я, не поднимая глаз, прекрасно вижу ее всю. Проходит целая вечность, пока она не начинает говорить, точнее диктовать, царственно откинув голову, отливая серой сталью глаз: «Ты прекрасно знаешь, что надо делать, чтобы быть
1852018543917808.html
1852115597848840.html
1852243323507638.html
1852441850042059.html
1852524731245991.html